човек умрял
Мне бы хотелось, чтобы человек был устроен основательнее. Чтобы он был крепче, надежнее той почвы, по которой ступает. Сильнее – не духом даже, а самым простым, самым земным своим составом.
Я не о мужестве, не о твердости перед бурями судьбы. Я говорю буквально – о мясе и костях. О той удивительной и хрупкой плоти, в которую мы заключены, словно в темницу.
Надо признать: строитель, что возводил этот дом, либо очень спешил, либо был скуп на материалы, либо просто не любил нас. До смешного, до слез плох этот дом.
Мы входим в мир с криком – и это не просто первый вздох, это первый вопль пленника, осознавшего свою клетку. Зубы прорезаются не разом, как у акулы, готовой к схватке, а по очереди, мучительно, с жаром и бессонницей, словно каждый новый зуб – это ещё одна решетка. Кости ноют – просто так, просто потому, что растут, раздвигая тесноту, и эта боль – первое обещание всех будущих болей. А внутри, в самой глубине, живут органы – молчаливые, терпеливые труженики, обреченные на пожизненную каторгу. Мы никогда не думаем о них, пока однажды они не подают голоса – тихо, но с той настойчивостью, за которой уже угадывается приговор. И тогда, впервые, мы осознаем, что всё это время внутри нас что-то неутомимо дышало, качало кровь, переваривало горечь и сладость, а мы, занятые звездами и поэзией, ни разу не сказали этому "чему-то" спасибо.
И при этом мы, такие непрочные, умудряемся бросать вызов небесам своими каменными громадами городов. Мы слагаем симфонии, способные перекричать гром. Мы шлем приветы далеким солнцам, мечтая найти братьев по разуму. Но стоит чуть оступиться на ровном месте, споткнуться о камень, о котором не знал, - и вся эта вселенная, вся эта титаническая мысль, умещающаяся в тесном мире черепной коробки, гаснет навсегда, даже не допев последней ноты. Мы проектируем себе бессмертие в чертежах и цифровых мирах, но забываем, что оболочка наша начинает гнить заживо, если полениться очистить ее от зубного налета. Мы строим планы на тысячу лет вперед, а тем временем внутри нас тихо растёт опухоль, которой нет дела до наших планов. Наши страсти, амбиции, наши поистине божественные желания упираются в позорный, смехотворный лимит прочности хрящей и эластичности сосудов. Мы задуманы любить весь мир и жить вечно, но уже к сорока годам устают колени, а от слишком долгих объятий предательски затекают руки – и приходится отпускать раньше, чем хотелось бы.
Мы – драгоценные механизмы, вложенные в корпуса одноразового пользования. И тот, кто нас собрал, должно быть, не рассчитывал на долгий срок.
В мире принято сочувствовать лишь боли душевной – она считается благородной, тонкой, достойной пера и кисти. Но посмотрите, как унизительно, как пошло болит тело. Оно не дает думать ни о чем, кроме себя самого. Оно сводит с ума тупой, монотонной, животной настойчивостью. Оно сужает горизонт сознания до размеров ноющего зуба или простреленной поясницы. В такие минуты внутри человека умирает творец, гаснет мыслитель, гибнет герой. Остается лишь чистое страдание, сжатое в комок, в одну-единственную мысль о пощаде. Он молит не небеса – небесам нет до него дела, - а аптечку, чтобы в ней остались нужные таблетки. Он требует не чуда, а глотка воды и тепла. Он становится самой нуждой, голым оголенным нервом, пульсирующим в такт боли, и в этом пульсе уже не различить ритма сердца – только стук, только боль, только конец.
И самое горькое, самое безысходное – от этой немощи некуда бежать. Нельзя перестать чувствовать, как что-то скручивает или ноет. Побег из тела не предусмотрен. Из него не выпрыгнуть на ходу, оно – точно одиночная камера, что всегда с тобой, даже во сне, даже в те редкие минуты, когда кажется, что ты свободен.
Порой мне кажется, что единственная доступная нам абсолютная сила – это сила капитуляции. Сила, позволяющая произнести: «Я устал. Устал тебя чинить. К черту все это». И это пугает: осознание, что разум и душа могут так устать от своего партнера, от этой пусть и родной, но жалкой, неверной плоти. Так устать, что готовы на развод посреди брачной ночи, готовы расторгнуть контракт длиною в жизнь, лишь бы не сносить более мук, что обещаны до самых титров. Их и смотреть-то никто не будет.
И это не трусость. И не отчаяние даже. Скорее выстуженная добела абсолютная ясность: я не хочу быть заложником, эта бренность мне претит. Потому что, глядя на свои руки, не можешь не думать о том, что когда-то в них помещались галактики. О том, как много они успели сделать, как бережно держали, как нежно гладили, а сейчас – их разрывает изнутри боль, они скованы и слабы, и в этой слабости – вся правда о нас: мы носим в себе космос, но сами – лишь пыль, что скоро развеется.
Но, наверное, мы все же не только тело. Мы – еще и та песня, которую это тело успело сыграть, даже если никто ее не услышал. И, может быть, можно простить плоть за ее слабость, простить врачей за их бессилие, простить Бога за его молчание. И себя простить – за то, что не вечен, не железен, не собор, а просто человек, которому больно.
Просто иногда хочется, чтобы этот дом был чуть прочнее. Чтобы ветра не продували стены, чтобы жилось в нем чуть уютнее и дольше. Но, кажется, нам не дано выбирать чертежи. Остается только беречь то, что все-таки дано, пока оно еще дышит. И, быть может, в самой этой хрупкости – в том, как легко нас разбить — и кроется та особая правда, которая заставляет нас быть нежными друг с другом. Потому что мы знаем: каждый, кого мы обнимаем, уже ранен временем. И каждый, кто обнимает нас, знает то же самое.
Показать больше